BG diaspora.
Культурно-просветительская организация
болгар в Москве.

Девиз
Наша цель – поиск добрых сердец и терпеливых воль, которые рассеют навязанный нам извне туман недоверия и восстановят исконную теплую дружбу между нашими народами в ее подлинности и полноте.
Май 2017
Пн Вт Ср Чт Пт Сб Вс
« Апр    
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
293031  

РАЙНА КНЯГИНЯ (РАЙНА ФУТЕКОВА-ДИПЧЕВА)

РАЙНА ФУТЕКОВА-ДИПЧЕВА (РАЙНА КНЯГИНЯ)

Райна Попгеоргиева Футекова (1856-1917), в замужестве Дипчева, вошла в историю Болгарии под именем Райны Княгини. Уроженка г. Панагюрище, центра антитурецкого Апрельского восстания 1876 г, Райна стала его живым символом, подняв во главе повстанцев собственноручно вышитый стяг.
Детские и юношеские годы, участие в восстании, ужасы турецкой тюрьмы, освобождение и приезд в Россию описаны Райной в ее «Автобиографии». Книга издана по инициативе и на средства Женского отделения Славянского благотворительного комитета в Москве. При его поддержке Райна несколько лет провела в России, овладела профессией акушерки и организовала обучение в русских заведениях тридцати двух болгарских детей, осиротевших в ходе Апрельского восстания. На родину Райна вернулась после свержения турецкого ига, работала учительницей, вела общественную работу, создала семью и, кроме своих пятерых сыновей, растила приемную дочь. Овдовев, она переехала с детьми в Софию, где занималась акушерской практикой. К 25-летнему юбилею Апрельского восстания Райна изготовила три полотнища — точные копии знаменитого стяга. Два из них сохранились и находятся в Военно-историческом музее в Софии и в Доме-музее ее имени в Панагюриште.
«Автобиография» Райны увидела свет в 1877 г. на русском языке (рукопись на болгарском языке не найдена). Перевод сделан ее земляком Георгием Мачевым, студентом медицинского факультета Московского университета. Он выверил исторические факты, уточнил их последовательность и осуществил литературную правку 1. Книга получила известность в России. В прессе публиковались статьи и рецензии, в которых звучал призыв «оказать несчастной девушке нужную поддержку посредством быстрой покупки ее занимательного жизнеописания» 2. Часть экземпляров «Автобиографии» Славянский благотворительный комитет выслал за рубеж, сделав книгу достоянием славянской общественности. Следует добавить, что о судьбе Райны писал в своих корреспонденциях из Болгарии американской журналист Д.Макгахан. Его материалы печатались во многих российских и европейских изданиях 3.
С русского языка на болгарский «Автобиография» Райны была переведена лишь в 1935 г. Сегодня она представляет ценность как свидетельство очевидца и как исторический документ.

АВТОБИОГРАФИЯ ПАНАГЮРСКОЙ УЧИТЕЛЬНИЦЫ РАЙНЫ ГЕОРГИЕВОЙ, ПРОЗВАННОЙ ТУРКАМИ БОЛГАРСКОЙ КОРОЛЕВНОЙ

I. Мое воспитание и служба на родине
Я родилась 6-го января 1856 года в одном из небольших городов северо-западной Фракии, Панагюриште, отстоящем от Филиппополя в шестидесяти четырех километрах и от Татар- Пазарджика в сорока двух. Детство провела под кровом родителей, которые по патриархальному обычаю питали ко мне, как к первородной, особенную любовь и с величайшей заботливостью старались о моем воспитании. Уже на седьмом году жизни я была отдана в школу, где вскоре приобрела расположение тогдашней учительницы, монахини Елизаветы, по следующей причине. В то время, как всем известно, существовали весьма плохие методы первоначального обучения, так что детям нередко приходилось бороться, например, по полугоду и более с азбукой, которая являлась таким образом для них первым камнем преткновения. Мне же как-то удалось выучить ее менее чем в месяц и составить в этом отношении единственное исключение из числа всех своих ровесниц. Этот удачный шаг, встреченный ласково со стороны учительницы и моих родителей, имел благотворное влияние на мои дальнейшие старания: я постоянно опережала своих подруг, вследствие чего ежегодно на публичных испытаниях получала похвалу и первые награды.
Этого было достаточно, чтобы обратить на себя внимание училищных настоятелей, которые с удовольствием стали видеть во мне будущую наставницу. Обстоятельства со всех сторон благоприятствовали. Оставалось только одно — заручиться согласием моих родителей. Что касалось отца, то заранее можно было думать, что он в этом не откажет. Будучи сам священником, он по исключительным условиям, существовавшим на нашей родине, являлся в то же самое время одним из самых горячих деятелей и на поприще умственного возрождения болгарского народа. Многочисленные школы, открывшиеся в последнее время в каждом уголочке нашей родины, обязаны своим существованием деятельному участию, которое принимало в них наше духовенство, ибо разнообразные притеснения, которые выдумывало турецкое правительство с целью ограничить или ослабить народное образование, всегда парализировались влиятельным голосом бодрых защитников неприкосновенности религии. Мой отец, всецело преданный делу народного просвещения, должен был с радостью встретить мысль о том, что я буду его достойной наследницей. Только мать могла воспротивиться желанию всех, ибо она с нетерпением ожидала окончания мною курса в панагюрском училище, предполагая таким образом уделить мне часть из лежавших на ней хозяйственных забот. <...>
Училищные настоятели знали все это, поэтому для осуществления общего желания решились искусственно подействовать на мою мать. Они поручили моей учительнице составить для предстоявшего последнего экзамена речь, в которой я публично должна была поблагодарить своих родителей за все положенные ими до сих пор старания, потом напомнить им о пользе, которую принесет нашему многострадальному отечеству учение, и наконец попросить их от имени всех горожан позволить мне продлить свое образование в каком-нибудь другом училище, дабы тем я могла принести свою долю жертвы, необходимой для будущего блага нашей родины. Эта речь, произнесенная тринадцатилетней девочкой, произвела хорошее впечатление на всех присутствовавших; со всех сторон матери семейств бросились к моей матери с просьбой, чтобы она исполнила мое желание, так как домашнее хозяйство ничтожно в сравнении с тем, к чему я стремлюсь. Она, разумеется, не могла устоять и тут же дала свое согласие.
Вскоре после этого между моим отцом и настоятелем панагюрских училищ начались переговоры, на которых было решено послать меня в Железник (Эски-Загра), ибо тамошнее училище было в то время образцовым во всей Болгарии. Не желая стеснять моих родителей, которым и без того оставалось воспитать еще несколько детей, мои соотечественники изъявили готовность тратить для меня все нужное до окончания курса с тем, однако, условием, чтобы потом я, занимая учительскую должность на родине, вносила известный процент получаемого жалованья до полной уплаты всего израсходованного. <...>
Окончив последний экзамен и получив вместе со свидетельством об окончании курса похвальный лист и награду, я была принуждена проститься со своими наставницами и многочисленными знакомыми, с которыми я тесно подружилась во время своего пребывания в Железнике. Особенно тяжело было для меня расставание с теми из них, вместе с которыми я во все время состояла действительным членом Женского дружества4. С ними в свободные от занятий часы я посвящала себя всесторонней деятельности, налагаемой на нас уставом этого учреждения. Его цель, подобно тому как и у мужских читалищ, состояла в том, чтобы посредством чтения книг, журналов и газет распространять просвещение между бедным классом населения и пробуждать таким образом в нем народное сознание. В этом отношении я хорошо выполняла свою должность, что можно было судить по тому, что при отъезде домой многие обо мне плакали. <...>
Едва ли будет интересно для читателя входить в подробности нашей училищной жизни, ибо она одинакова везде, разве только можно упомянуть о том, что здесь приходилось работать много, так как число учениц было громадное. Но несмотря на это, мы не могли довольствоваться своей работой; нам хотелось шагать вперед подобно тому, как шагал и сам народ, а выходило, что мы остались позади и не могли справиться даже с его элементарными стремлениями. Это зависело, во-первых, от того, что средства были ограничены, а во-вторых, от того, что у самого народа явились новые потребности, которые другим были до сих пор непонятны. <...>
Теперь уже всякий старался обучить грамоте своих детей. Школы были открыты везде, где только находилась болгарская община, т.е. во всяком селе и во всякой деревне. Эти школы везде были полны учеников, что можно судить, например, по нашему городу, где на десять жителей приходится один учащийся. И в это самое время нашлись люди из среды просвещенных наций Запада, которые назвали нас диким племенем и причислили к варварам! Бог с ними, если они не хотели видеть фактов. Их поступок нас не очень огорчает, потому что, стремясь к своей цели, нам мало было дела до того, кто как на это посмотрит. Мы знали свое дело, и ничто не могло отвлечь от него наше внимание. Во время моей службы родине всякий болгарин и всякая болгарка были проникнуты этой идеей до того, что доводили свои действия уже до пределов невозможного. Потому-то и порыв к образованию сделался таким стремительным и таким безотчетным. На школы жертвовалось все, что только возможно, и при том каждый отдавал свою долю с ясным сознанием своего долга. Из нас никто не жалел уже лишней лепты и лишней корки хлеба: эти вещи сделались бесспорной и неотъемлемой принадлежностью училищ и, следовательно, шли туда прямо, без всяких остановок. Училища явились для нас второй потребностью после насущного хлеба, и поэтому мы работали и трудились для них с необыкновенной, лихорадочной поспешностью, так что в последнее время вся наша деятельность была обращена на них.
Но по мере того, как мы напрягали свои силы мужественнее и шли вперед настойчивее, препятствия стали делаться непреодолимее. Дело в том, что туркам просто не понравилось наше стремление к образованию. Они постепенно изобретали различные способы с целью ограничить и ослабить наши силы. Им ничего не стоило, например, подвергать систематическому преследованию наших учителей, закрыть ту или другую школу под каким-нибудь благовидным предлогом и т.п. Однако, в результате всегда оказывалось, что мы от этого нисколько не пострадали, а напротив, выиграли, так как наша энергия всегда удваивалась. Это их еще больше злило, и они оставались непокойными до тех пор, пока не нашли наконец один весьма легкий способ сокрушить наши силы, который и был ближайшей причиной происшедшего восстания.
II. Панагюрское восстание и мое участие в нем
Уже с давних пор турок привык полеживать на диване и окружать себя всеми удобствами, которые изыскиваются утонченной негой. Его жизнь сложилась и освятилась веками так, что она постоянно должна плавать в океане земных удовольствий. В этом, видно, сама природа ему не противится, так как райю создала именно для него. Эта рабыня должна постоянно и безмолвно исполнять все приказы, исходящие из его фантастической прихоти. И какое ему дело до того, что она изнемогает под кровавым потом, под ударами жестокого надсмотрщика! Ее судьба уж такая, она с тем и родится, чтобы проводить свою жизнь в беспрерывном труде, не смея жаловаться ни на усталость, ни на голод и жажду; понятное дело, что нельзя было думать даже о минутном отдыхе. Разве смел кто заикнуться о тяжести возложенного на него бремени? К сожалению, история дает утвердительный ответ. Не раз болгарин истощал свое изумительное долготерпение и, доведенный до отчаяния, бросал любимую супругу и беззащитных малюток на произвол палача, а сам удалялся в горы, где проводил остаток жизни в бурной жажде мести; не раз такие отдельные личности складывались в одну общую чету и, подобно разъяренным львам, перебегали горные хребты, отыскивая векового притеснителя с непоколебимой решимостью громить его до последней капли своей отравленной крови. «Свобода или смерть, — говорили они, — больше ничего…»
Но счастье нисколько не улыбалось от этого болгарскому народу; оно как будто отвергло его навсегда и каждый раз давало знать, что гнаться за ним, кроме того что бесполезно, еще вредно и опасно. После каждого восстания мы вполне убеждались, что, будучи закованы в крепких оковах, мы совершенно зависим от произвола нашего полновластного угнетателя, следовательно, опять мирились со своей участью, опять решались изнывать под гнетом безбожной тирании. Проходили целые годы, и мы безропотно сносили тяжелое бремя, ибо нельзя было никому жаловаться, нашего замогильного голоса никто бы не услыхал, а если бы даже он и дошел до кого, то все-таки пользы мало, когда в расчете просвещенного Запада это положение и нужно. Но при всем этом Бог не отнял у нас, по крайней мере, надежды, этой неоспоримой принадлежности каждого живого организма. В тяжелые минуты жизни мы всегда утешались тем, что когда-нибудь этого так не будет. Попробовав несколько раз с оружием в руках улучшить свою участь и убедившись, что это трудно, даже невозможно, мы повернули свою деятельность в другую сторону — принялись мужественно за образование. В нем мы находили единственно остающееся верное средство сбросить с себя ненавистное иго, быть может, даже с более незначительными затратами.
Только жестокая судьба и здесь стала поперек. Турки проследили наши шаги, и поэтому принялись не прямо закрывать школы, как это делали до того, а только отнимать средства, исторгать из наших рук и те незначительные крохи, которые оставались после уплаты бесчисленных податей. Пока можно было, мы, разумеется, отдавали по первому приказанию. Но когда наши средства истощились, а турки стали требовать вдвое более против прежнего, то дело стало уже разрешаться арестами, побоями, истязаниями, одним словом, турецкой тюрьмой. Жизнь становилась невыносимой. Терпение, которое мы в продолжение последних пяти лет удерживали с чрезвычайными усилиями, готово было уже ежеминутно лопнуть. <...>
Однажды в исходе марта, когда я по окончании училищных занятий стала собираться домой, ко мне явился посланный от имени горожан с просьбой явиться в дом одного из учителей. Не подозревая ничего, я скорым шагом направилась туда с намерением поскорее отделаться в случае, если попросят какие-нибудь сведения о положении дел в училище. Войдя в комнату, где было собрание, я прежде всего заметила в ней присутствие одной незнакомой мне личности, горячившейся больше всех. Когда я вошла, разговор прекратился, и я воспользовалась случаем поздороваться со всеми. Когда дошла очередь до незнакомца, то я по принятому у нас обычаю спросила, кого имею честь видеть, и откуда он родом. На это он ответил: «Положительно сказать тебе об этом я не могу, но приблизительно — я тот, который знает все и не знает ничего, который бывает везде и нигде, говорит обо всем и ни о чем, то есть просто бунтовщик, а если хочешь, и апостол, который проповедует народу подготовляться, ибо скоро настанет день, когда турки нападут неожиданно и перережут нас, как баранов». Далее он подробно рассказывал о приготовлении турок и об их замысле; доказывал, что и на основании человеческих прав, и на основании религии мы должны защищать свою жизнь; уверял, что никто не оспаривает наши человеческие и национальные права, но так как они у нас отняты, то мы должны завоевать их себе, а этого достигнем только тогда, когда каждый из нас отрешится от себя и принесет себя в жертву на алтарь родины, то есть, когда мы будем действовать дружно, согласно и решительно.
— Не правда ли, — обратился он ко мне в заключение.
— Да, это правда, — отвечала я.
— Когда так, то и ты должна помочь своему народу.
— Чем же я, женщина, могу помочь? — спросила я.
— Вот, — сказал он, указывая на присутствовавших, по единодушному желанию всех этих господ на тебя налагается обязанность сшить знамя болгарских юнаков. Согласна ли ты на это?
Это было для меня совершенно неожиданно. Я вопросительно посмотрела на присутствовавших, между которыми были и люди почтенных лет, имевшие большое влияние в городе; они утвердительно кивнули головой, и я побоялась прямо отказаться, а только попросила, чтобы дали мне время обдумать и, что важнее, попросить позволения у родителей, без согласия которых нехорошо решаться на такое дело. Но вышеупомянутый незнакомец, выдавший себя за Георгия Бенковского, на это возразил:
— Здесь уже не спрашивается согласие родителей. Общее собрание решило, и ты должна исполнить это; в противном случае, т.е. если ты откажешься, я пущу тебе пулю в лоб в этой же комнате. Теперь понятно все?
— Хорошо, я готова исполнить общее приказание, — сказала я, — но боюсь, что не сумею сделать это как следует, ибо я никогда не видала болгарского знамени.
В это время Бенковский отворил дверь, и в комнату вошла какая-то женщина с узлом в руках.
— Вот, ты можешь посмотреть, — сказал он мне, развязывая узел. — Это знамя не наше; оно прислано из Валахии и принадлежит комитету в Карлове. Мы его взяли только на время, чтобы показать тебе, а когда оно не будет нужно, то вышлем его обратно.
Карловское знамя было сделано из дорогой материи, и на нем изображен золотом разъяренный лев, попирающий полумесяц, а над его головой красовались слова: «Свобода или смерть». Я его нашла очень искусно сделанным и объявила, что сумею приготовить подобное. После сего меня отпустили домой. <...>
Дня через два после этого разговора пришли в училище пять- шесть человек первейших в городе и объявили мне, что в одном доме уже все приготовлено к работе. По окончании занятий я извинилась перед другими учительницами, что мне придется несколько времени не посещать классы по причине болезни, и попросила их, насколько будет возможно, заменить меня во время моего отсутствия. Пришедши в указанный дом, я действительно нашла все приготовленным. Тогда, по совету хозяина, я заперла комнату из осторожности и проработала там до вечера. Когда был подан мне сигнал, я отворила дверь, и ко мне вошел хозяин с предложением прекратить работу и остаться, если желаю, ночевать. Но я предпочла отправиться домой, и так как было уже поздно, то прислуга меня проводила. На следующий день до рассвета за мной пришли из того же дома, и я немедленно отправилась на работу, по окончании которой я опять отправилась домой ночевать. Так продолжалось почти месяц, т.е. до самого дня восстания.
Восстание началось неожиданно или, по крайней мере, преждевременно. Знамя еще не было докончено, и я в этот день работала; только накануне, т.е. 19 апреля, был послан человек в Константинополь с деньгами за оружием, ибо в нем был большой недостаток: пуль и пороху имелось много, но ружей, револьверов и сабель очень мало — всего около 600 ружей, заряжающихся с дула, затем около 100 револьверов и столько же сабель на 1 860 человек, способных сражаться. Итак, восстание застало нас врасплох.
Поводом к тому послужили два известия, полученные в этот день одновременно: во-первых, филиппопольский мютесариф и татар-пазарджикекий кола-асы5 шли к нам во главе большого отряда конницы с намерением перевязать всех наших горожан и отвезти в Филиппополь как бунтовщиков, потому что они и до сих пор не вносили требуемую чуть ли не в пятый раз подать, а во- вторых, жители Копривштицы, отстоящей к северо-востоку на пятичасовом расстоянии, послали к нам вестового объявить, что они не могут больше выносить жестокости турок, начавших у них аресты, и в этот день восстают. По получении этих известий Бенковский взял у меня вышеупомянутое карловское знамя и отнес его на базарную площадь, где уже собралось множество вооруженных. Провозгласив свободу, они застреляли из ружей и велели ударить в набат. После этого немедленно окружили конак, где находились сборщики податей и десятинного сбора, и предложили им сдаться; но так как турки отвечали выстрелами, причем одного из наших ранили, то инсургенты открыли огонь и убили троих из турок. Тогда остальные пятнадцать человек сдались, и жизнь их была пощажена, так как вообще было принято за правило не делать никакого вреда изъявившим покорность. <...>
На второй день свободы знамя было докончено. Тогда по желанию горожан я должна была взять его в свои руки, перепоясать саблю и револьвер и сесть на отборного коня, чтобы проехать по всему городу и возвестить собравшемуся на улицах народу, что турецкое пятивековое иго сброшено навсегда. Это был самый торжественный день нашей кратковременной свободы. Седоволосые старики наряду с малолетними детьми шли повсюду за мной и пели любимые национальные гимны; женщины, девушки и старухи бросали нам навстречу такое количество душистых и разноцветных букетов, что вся дорога была устлана ими великолепной пеленой. Крикам «ура» и «да живее» не было пределов. Эта торжественная процессия продолжалась до вечера. После заката солнца весь город и возвышающиеся над ним холмы были иллюминованы бесчисленными огнями, так что небо загорелось далеко видным красным заревом. Но по мере того, как наступала полуночь, разведенные костры потухали, крики, песни и голоса редели, и наконец все погрузилось в глубокий сон под сладостным упованием завоеванной свободы.
На следующий день утром собрались старейшины и сотворили совет, на котором было решено отправить людей ко всем отрядам с целью узнать: в каком положении находятся дела. К вечеру того же дня все посланные явились обратно и донесли, что дела идут везде отлично. Было по несколько незначительных стычек с полчищами черкесов и башибузуков, но они везде оканчивались тем, что неприятели убегали в испуге, так как наши нападали с отчаянной отвагой и прежде всего старались повалить их начальников. Посланные же по направлению к Татар-Пазарджику рассказали, что ехавший в наш город отряд низама под предводительством филиппопольского мютесарифа и татар-пазарджикского Ахмед-аги был уже у турецко-болгарской деревни Калагларе, в каких- нибудь пятнадцати верстах от города; но как только он заметил спрятавшихся в кустах инсургентов, которые по данному сигналу выросли как бы из земли, то тотчас же без одного выстрела бросился назад с криками: «Москов-гяур нас перережет». Между турками давно был распространен слух, что панагюрский Балкан весь полон москов-гяурами, которые только прячутся до определенного времени, потому-то они и приняли теперь наших инсургентов за русских. Их обманула форменная одежда восставших и надетые на них барашковые колпаки с медными львами и павлиньими перьями. Но как бы то ни было, это курьезное бегство произвело большое воодушевление в наших горожанах, и они еще раз устроили шумное ликование в городе. А в то же самое время между старейшинами нашлись люди, которые не увлеклись этими легкими победами; для них бегство неприятеля, чем бы оно ни было вызвано, не казалось делом шуточным. <...> Нашим положительно было известно, что в это время в Филиппополе не было больше регулярного войска, но зато оно могло прибыть по железной дороге в Татар-Пазарджик, а отсюда уже и к нам. Вследствие этого они полагали, что надо подумать об энергической защите, и что не надо терять время. Итак, они сотворили совет, на котором было решено укрепить как можно скорее татар-пазарджикскую дорогу.
Тогда, на следующий день утром, закипела оживленная работа на выбранных позициях. Недостатка в руках и инструментах не было. Более четырех тысяч мужчин и женщин трудились день и ночь над вырытием окопов и сооружением насыпей. <...>
Предположение наших осуществилось прежде, чем они ожидали. 26 апреля, в то самое время, как они выступали из города с намерением производить работы, навстречу к ним летел посланный стрельчанским отрядом6 с известием о неожиданном появлении огромного неприятельского войска. <...>
Когда в городе это стало известно, старейшины тотчас послали приказание ко всем отрядам явиться на помощь. Но некоторые из этих отрядов, например, отряд Бенковского, дошедший до Белова, находились так далеко, что только на второй день получили это приказание, и несмотря на это, все-таки отвечали отказом, ибо не решались оставить защищаемые деревни на произвол башибузукам: самый же сильный и притом ближайший отряд, оберегавший татар-пазаржикский проход, ожидал появления турок и с этой стороны, так что не мог уделить из себя никакой помощи. Итак, минуты были критические; старейшины растерялись и не знали, что делать.
А между тем, турецкое войско, пришедши в Стрельчу, заняло ее и начало укрепляться, полагая, что инсургенты нападут на него. Однако инсургенты не являлись, и поэтому этот день прошел без боя. На следующий день, т.е. 27-го апреля, турки решились выступить в погоню за инсургентами. Когда встретились с ними в церовском лесу7, то завязали сражение, которое продолжалось полтора часа и имело несчастный исход для наших, так как они потеряли из своей среды человек пятнадцать убитых <...>. Прекратив перестрелку, наши отступили по направлению к городу, а турки остались на том же месте, так как боялись засады.
Узнав результат происходившего боя, горожане сочли уже все потерянным, ибо туркам ничего не стоит разбить завтра и этих оставшихся сорок человек. Однако вечером того же дня неожиданно прибыл в город победоносный петричский8 отряд, успевший прогнать башибузуков в софийские пределы, и немедля отправился на помощь погибавшим. Таким образом, для борьбы с пятитысячным регулярным войском и тремя тысячами черкесов и башибузуков составился отряд из 160 человек восстанни- ков, которые заняли позиции в лесу, называемом Балабановой корией9, отстоящем от города почти на часовом расстоянии. 28- го апреля рано утром я присоединилась к некоторым из старейшин, пожелавшим присутствовать в предстоящем бою с целью ободрять в неравной борьбе наших восстанников. Как только мы прибыли туда, неприятель показался со всем своим обозом и горной артиллерией. Заметив издали такое незначительное число восстанников, турки подумали, что дело обойдется и без боя, вследствие этого их колонны шли бодро и, насколько позволяла местность, стройно. Когда они подступили на довольно близкое расстояние, музыка заиграла военный марш, затем раздалась команда и солдаты, держа ружья наперевес, устремились вперед с страшными криками «ура» и «помоги, Аллах!». Но в этот момент из-за деревьев раздался дружный выстрел 160-ти ружей, и турки пошатнулись назад и изменили свое наступательное движение в выжидательное. Тогда завязался настоящий бой, в котором гром пушек и ружей не умолкал ни на минуту. Пули градом сыпались вокруг наших восстанников, не причиняя им, однако, никакого вреда, так как старинные дубы защищали их своей мощной грудью; оторванные и раздробленные листья наподобие снега носились в воздухе и покрывали толстой пеленой внизу лежащую почву; лишь изредка разбитые сучьи падали вниз с треском и производили минутное замешательство в рядах наших инсургентов. По временам море неприятельских голов начинало колыхаться вперед, но ударившись о меткие выстрелы старинных ружей, его красные волны оттягивались назад, оставляя по пути множество убитых и раненых. Так продолжалось целых три часа. Наконец неприятель, потерпев значительный урон, оттянулся назад и до вечера не решался возобновить сражение, а наши, видя свою малочисленность, не решались его преследовать и остались на своих позициях. В эту ночь нашим патрульным удалось поймать живыми двух неприятельских лазутчиков почти у самого города, которые на допросе объяснили, что были посланы с целью послушать: не играет ли здесь русская музыка. На следующий день с рассветом турки наступили, и опять завязался страшный бой. На этот раз им удалось приблизиться на расстояние около двадцати шагов, но зато и отступили с большим уроном, чем вчера. Около обеда они еще раз напали на наших, но и на этот раз отступили с уроном. На третий день рано утром неприятель с бешенством бросился вперед: завязался самый ожесточенный рукопашный бой, который продолжался около одного с половиной часа и кончился тем, что туркам удалось прорвать нашу линию, после чего наши разбежались в беспорядке и очистили туркам дорогу в город. <...>
III. Последствия восстания и моя дальнейшая судьба
<...> Как только стало рассветать, в турецком лагере началось какое-то движение; через несколько минут уже ясно было, что правый и левый фланги желали отделиться от среднего, который стал расширять занимаемое им пространство, оставаясь, однако, на восточной стороне города; еще далее эти два фланга начали окружать город кольцом. Теперь уже многие из наших убедились, что произойдет что-то недоброе. Разумеется, многие начали бежать из города, но уже было поздно, ибо низам пустился за ними в погоню и положил их на месте, не различая ни пола, ни возраста. После этого в городе произошла страшная паника: все спешили укрыться и не находили места; мужчины, женщины, дети и старики толпами входили из дома в дом и перебегали переулки. Несколько минут спустя подоспели и турки. Тогда началось то, что всем известно, — резня самая беспощадная и самая возмутительная. Турки целый день бегали по городу, грабили, что попадалось, убивали, кого вздумалось, не исключая даже домашних птиц и животных. Особенной жестокостью они отличались в лучших домах, где предполагалось богатство. Там они производили такие истязания и пытки, что они просто непостижимы разуму человеческому. Проклятия, последние крики умирающих, рев испуганных коров, лай разъяренных собак, треск тлевших домов, наконец, гром ружей и пушек составляли такую страшную картину, о которой трудно себе составить даже понятие.
Еще с самого утра мы приготовились к смерти. Отец благословил нас и прочел молитву… Затем мы остались в комнате и стали безмолвно дожидаться. Минуты ожидания казались вечностью… Но наконец калитка распахнулась, и на двор вошли пять-шесть отвратительных фигур. Дети в испуге закричали, и у всех сердце сильно забилось. Отец, не говоря ни слова, окинул нас последним томным взглядом и вышел на двор неверными шагами; мы не могли промолвить ни слова, не могли спросить у него: куда он идет и зачем. Но через минуту он уже был посредине двора, у ног палачей, и о чем-то молился. У нас трепет прошел по всему телу, и мы с нетерпением следили за каждым его движением. Вот он уже встает, вынимает из кармана кошелек и отдает им, не переставая молиться; они протягивают руки. В это время до нас доносятся слова: «Эх, попас-эфенди! Видно, ты хороший человек был, но таких не велено оставлять». «Проклятые!» — произнесла мать и пошатнулась. Я поспешила поддержать ее и тотчас же опять посмотрела в окно. Но боже мой, он уже крестится, а в его грудь прицелились в упор из ружья. В эту минуту раздался выстрел, и он упал на землю… Мать вскрикнула и упала из моих рук на пол; малютки страшным голосом заревели и попрятались в углах; у меня же потемнело в глазах, и я ухватилась за револьвер… Но рука тотчас же опустилась, ноги подкосились, и я упала возле матери… <...> Через несколько минут двор уже был полон турок, и нас грубо заставили подняться на ноги. Я никогда не забуду эти безмилосердные удары прикладом!
Что делалось в это время в доме, что сталось с детьми, мы этого не знали. Часть турок уже давно хозяйничала в доме, а другая повела нас на улицу и заставила идти вперед. <...>
После трехдневного ареста, на шестой день убийств, грабежа и пожаров нас выпустили на свободу. Тогда же было объявлено прощение и позволение вернуться домой тем, которые прятались в горах; но несмотря на это, у заставы всех поголовно обыскивали и подвергали побоям. Первым делом освобожденных из-под ареста было погребение убитых, потому что атмосфера была невыносимая до крайности.
Наш дом остался цел и теперь должен был приютить мою тетку, у которой погорело все. <...>
В доме было сохранено только около четверти оставшейся муки, а все остальное исчезло. Возвратившись домой, я боялась выходить не только на улицу, но и на двор. Поводом к этому послужило то, что несколько солдат еще в первый же день навестили наш дом, но не отыскав желаемого, удалились, не говоря ни слова. После этого они перестали уже беспокоить нас, и мы стали думать, что они обо мне забыли, тем более, что некоторые из наших соседей как-то узнали, что я осталась жива. Но спустя двадцать пять дней в наш дом неожиданно нагрянули десять человек солдат и двое наших горожан. Так как мне не удалось спрятаться, то они, подошедши, очень вежливо попросили, чтоб я последовала за ними, так как бинбаши (в это время еще оставался один полк в городе) желает меня видеть и о чем-то расспросить. Услышав эти слова, моя мать заплакала, ибо полагала, что меня взяли с тем, чтобы убить; но я вместе со своими соотечественниками постаралась убедить ее, что ничего дурного не будет. Однако по дороге я сама стала сомневаться в этом. <...> Солдаты шли безмолвно и не понуждали меня ускорять шаги. Я постепенно приходила в себя и стала мириться с предстоящими испытаниями… Однако тюрьма и медленная смерть все же казались мне жестоко мучительными. Я в стократ стала сожалеть о том, что мне не пришлось умереть еще тогда, вместе с отцом, ибо та смерть была легкая и скорая, безо всяких душевных волнений и телесных мучений; притом, там прямо меня ожидал венец болгарских мучеников и мучениц. И скажут некогда будущие поколения: «Она умерла за болгарское имя и свободу…» А теперь приходилось изнывать где- нибудь в тюрьме и окончить жизнь позорной смертью, не будучи никем замеченной… А мать, эта нежная и любящая мать, и без того горем убитая женщина? За что она должна выносить этот постоянный страх, эти жгучие страдания?
— Нет, надо постараться умереть, — решила я, — надо покончить разом, чтобы не отравлять, по крайней мере, невинные воображения малолетних братьев и сестер!..
В это время мы подошли к конаку. Я бодро поднялась по лестнице. На диване полулежа сидели бинбаши и мюдир, покуривая длинные чубуки. Они внимательно смотрели на меня несколько минут, а потом бинбаши обратился с таким вопросом:
— Ты ли носила знамя?
— Достославный вельможа, — ответила я. — Я училась всем наукам и читала все книги; я хорошо знаю девятую заповедь закона, и поэтому скажу тебе настоящую истину: да, я его носила.
Этот ответ, как и следовало ожидать, ему не понравился. Турки никогда не любят прямого признания, так как оно скорее ведет к разрешению дела и отнимает у них возможность подвергать подсудимого пыткам, что они исполняют с величайшим наслаждением. Поэтому, услыхав мой ответ, бинбаши грозно посмотрел на меня и произнес:
— Каким же образом и на основании какой заповеди ты, будучи женщина, взялась не за свое дело и, обратившись в мужчину, носила знамя и ходила с ним искушать миролюбивый народ и ободрять бунтовщиков? Скажи, несчастная, какая другая болгарская женщина решилась бы, подобно тебе, так сумасбродно жертвовать своей жизнью? Знаешь ли ты, что мы написали в Филип- пополь, что ты жива, и что оттуда скоро придет приказание повесить тебя?
— Да, — ответила я. — Ни одна женщина на это не решилась. Но несмотря на это, вы убили много женщин, которые не сделали никакого зла. Вы пришли не с тем, чтобы усмирять восставших, а чтобы убивать невинных и ограбить их имущество. Разве вам сделал что-нибудь весь болгарский народ, у которого вы пятьсот лет злодейски сосете невинную кровь, и теперь, когда он восстал, чтобы вырваться из ваших адских рук, вы так зверски разъярились и продолжали целую неделю резать, пока сами устали?
— Я тебе покажу и болгарский народ, и свободу, — ответил бинбаши со злобной улыбкой, — только жаль, что ты теперь сошла с ума и не почувствуешь это. Впрочем, и без этого, когда ты отведаешь железной веревки, то сама позабудешь и болгарский народ, и все. Слушай, несчастная! Если ты хочешь, чтобы тебя не отвозили в Филиппополь, то я об этом постараюсь; только ты должна за то ответить мне на некоторые вопросы, которые я хочу тебе задать.
Я поняла его намерение, поэтому решилась умолчать обо всем, что не касалось меня, ибо я не желала подвергать опасности других.
— Хорошо, я буду отвечать на все, если только знаю.
— Скажи: сколько было у вас ружей, сабель и револьверов?
— Ружье было у каждого восстанника, а саблю и револьвер не всякий имел.
— Так сколько же выходит?
— Я их не считала; да кажется, об этом никто наверное не знает.
— Ну, а сколько было сундуков с игольчатыми ружьями?
— Таких я не видала ни одного.
— Кто покупал восстанникам ружья и револьверы?
— Об этом я ничего не слышала.
— Ну, когда так, иди теперь домой и не забудь, что я опять тебя позову. Тогда ты должна сказать мне все, что вспомнишь и что знаешь.
Эти слова до того показались невероятными, что я не поверила своим ушам. Однако, по его приказанию меня сейчас же вывели из комнаты те же десять солдат и проводили домой. У ворот они простились со мной очень вежливо и сказали, чтобы я ничего не боялась, так как этот бинбаши — очень хороший человек и может простить мне все, если в следующий раз я расскажу ему настоящую истину.
Пришедши домой, я рассказала домашним, как обошлись со мной, и они начали креститься и благодарить Бога за то, что он сделал мою вину маловажной. Но несмотря на это, в последующие дни сердце у всех оставалось непокойным. Родные, очевидно, боялись за меня. И поэтому я старалась избегать разговора об этом деле. Десять дней прошло в тревожном ожидании. На одиннадцатый день вечером, часов около девяти, послышался сильный стуку ворот и громкий разговор многолюдной толпы. «Это они!» — произнесла мать и пустилась бежать отворить им калитку, чтобы они не рассердились за долгое ожидание. Через минуту на двор взошли человек двадцать солдат с одним переводчиком из наших, который нес в руках веревку. Увидя их из окна, тетка заплакала, а дети ухватились ручками за мое платье, приговаривая: «Сестрица, мы тебя не пустим!» Когда турки взошли в комнату, переводчик обратился ко мне и сказал:
— Готовься немедленно в конак, ибо тебя требуют; а если ты не пожелаешь идти добровольно, то тебя свяжут этой веревкой.
Из этих слов я поняла, что уже начинается то, что я давно предчувствовала. Я направилась к выходу, а мать зарыдала и, обняв меня, объявила, что пойдет присутствовать при моей смерти. Ей не воспрепятствовали идти со мной, однако не позволяли идти рядом и всякий раз, когда она желала приблизиться, ее зверски отталкивали. По дороге мне приходили в голову тысячи мыслей, и я не могла выбрать из них такую, которая заставила бы бинбаши решить мою участь. Однако оказалось, что я трудилась напрасно. Бинбаши в это время не было в конаке, а был только один мюдир. Когда я взошла в присутственную комнату, меня поставили против него, и два солдата с саблями наголо выстроились по обеим сторонам. В это время мюдир спросил меня: зачем при входе я ему не поклонилась, но так как я ничего ему не ответила, то он разозлился и пустил целый поток самых грязных ругательств. Я все молчала и даже повернула голову в сторону, чтобы его не слушать. Это еще больше его раздразнило, и он произнес:
— Так ты не хочешь и слышать? Или ты не знаешь, кто я, и что я имею власть убить тебя:
Это мне почему-то напомнило Пилата, и я невольно улыбнулась.
— А! Тебе хочется смеяться. Дайте оттуда палку! Или нет, подождите: я сначала посмотрю, будет ли она отвечать. Ну, начинай говорить обо всем!
— О чем? — спросила я после некоторого молчания.
— О всем, что знаешь, — поспешно произнес он.
— Мюдир-эфенди, я знаю многое, потому что читала все книги, но теперь считаю неудобным рассказывать, так как ты ничего не поймешь.
— А кроме книг больше ничего не знаешь?
— Больше ничего.
— Ну, так я тебя научу и другому. Ахмед, отведи ее теперь в тюрьму, а завтра увидим, чему она выучилась!
В это время мои соотечественники, бывшие в присутственной комнате, начали кланяться ему в ноги и просить его, чтоб он отпустил меня домой, так как я невинна. Но он и их обругал, а потом вынул из пазухи бумагу, которой ударил по дивану, говоря:
— Знаете ли вы, что у меня есть приказ из Филиппополя, и что в нем написано, чтобы я послал туда эту вашу королевну вместе с ее знаменем?
Затем он потребовал веревку и, связав мне руки назад, вытолкал меня с побоями из комнаты. Мать, дожидавшаяся на дворе у крыльца, бросилась ко мне, когда я спускалась по лестнице, но солдаты и ее вытолкали с побоями из конака.
Тюрьмой, в которой я должна была провести ночь, служил старый сарай с провалившейся уже крышей, ибо все другие тюрьмы были переполнены мужчинами. С наступлением ночи пошел проливной дождь. Через несколько минут тюрьма моя превратилась в болото, так как потоки от дождя изливались в нее свободно сквозь крышу. Напрасно я старалась найти сухое местечко, чтобы присесть. Простояв до полуночи в холодной воде, я почувствовала сильный озноб. Я попробовала ходить, чтобы согреться, но это не помогло: озноб усиливался, ноги мои стали подкашиваться, голова закружилась, и я упала без чувств… Проснувшись на другой день, я увидела себя уже не в сарае, а в кухне, где старались отогреть меня. Через несколько минут пришел мюдир и приказал отвести меня домой переодеться, чтобы потом немедленно отправить меня в Филиппополь. Желание увидеть матушку придало мне немного силы: я поднялась на ноги и в сопровождении двух заптиев (полицейских солдат) побрела домой. На пороге родительского дома встретили меня, горько рыдая, мать и тетка моя. Я залилась слезами и упала в их объятия. Они внесли меня на руках в комнату, переодели меня, и через несколько минут я уже сидела у камина, стараясь отогреть свои окоченевшие ноги и руки. Так как начавшийся с вечера проливной дождь еще более усилился, то мюдир прислал одного болгарина сказать мне, что отъезд мой в Филиппополь отложили до другого дня. Услышав, что меня хотят отправить в Филиппополь, мать потеряла сознание. Тетка моя совершенно растерялась; у меня началась лихорадка, продолжавшаяся целую ночь. На другой день мюдир прислал за мной повозку, в которой я должна была ехать в Филиппополь. Дом наш огласился рыданиями; мать, тетка, братья и сестры мои окружили меня; начались прощания, которые, наверно, не кончились бы до самого вечера, если бы один из солдат, стороживших меня прошедшую ночь, не прикрикнул грубо, чтобы я не медлила. Меня посадили в повозку, которая направилась к конаку. Мать моя не хотела расстаться со мной и побрела за повозкой в конак, чтобы испросить позволение поехать со мной в Филиппополь, но мюдир велел выгнать ее из конака. Однако, приняв во внимание плохое состояние моего здоровья, мюдир позволил одной доброй старушке проводить меня до Филиппополя. В этот же день вечером повозка моя в сопровождении четырех солдат въехала в Татар-Пазарджик, и так как было уже поздно, то солдаты не хотели ехать дальше и заставили меня остановиться на ночлег у доброго знакомого нашего возницы. На другой день я по приказанию солдат явилась к каймакану, который, увидев меня, злобно поздравил с приездом, величая меня болгарской королевной.
Прочитавши присланное ему из Панагюришта письмо, кайма- кан насмешливо спросил меня:
— Правда ли, что ты — болгарская королевна?
Я ему не ответила ничего.
— Да что же ты молчишь; разве не ты — та Райна, которая вышивала и носила знамя?
— Я — та самая, — ответила я.
— В таком случае ты же — и болгарская королевна. Не правда ли? Или тебе это не нравится?
— Я не королевна. Ты это видишь по моей одежде.
— А разве ты и прежде была в этом платье?
— Нет, у меня была своя одежда, но ее украли твои люди.
Каймакан что-то пробормотал и, прочитав еще раз письмо,
снова обратился к расспросам.
— У тебя были револьвер и сабля; где они теперь?
— Спроси своих солдат — они тебе вернее это скажут.
— Какая ты сердитая, однако! Тебе, должно быть, кажется, что ты приказываешь своим сумасбродным юнакам. Нет, почтенная, их здесь нету, и ты находишься перед татар-пазарджикским каймаканом. Поэтому я бы тебе советовал отвечать на мои вопросы спокойнее и яснее, если ты только не желаешь отведать моей тюрьмы. Понимаешь, что я хочу выразить?
— Я совершенно понимаю; только мне кажется, что ты должен лишиться этого удовольствия, так как приказ относительно меня выслан из Филиппополя, а не отсюда, и следовательно, у меня нет времени оставаться здесь.
Этот ответ до того его взбесил, что он вскочил с дивана и вскричал:
— Прочь отсюда, негодная, и впредь не смей так дерзко отвечать, а то я тебе покажу, кто я.
Меня увели в другую комнату, где находилось множество турок. Когда я взошла, то все закричали в один голос: «Болгарская королевна, болгарская королевна!» Потом, переговоривши о чем- то шепотом, они начали по очереди подступать ко мне и ударять меня по лицу со словами: «Привет тебе, королевна». В то время, когда последний турок подошел ко мне, меня опять позвали к кай- макану. На этот раз он спросил серьезным голосом:
— Можешь ли ты поклясться в том, что все, сказанное тобой в Панагюриште, верно, и что ты ничего не скрываешь?
— Я там сказала все, что знала, поэтому для меня не трудно поклясться; но это бесполезно, ибо все сказанное мной верно.
— Ну, когда так, иди к юзбаши; он тебе даст письмо, с которым поедешь в Филиппополь.
Меня опять повели двое солдат в ту комнату, где находился юзбаши. В то время, когда я проходила по коридору, он был полон турчанок, которые, увидев меня, начали издеваться надо мной и оплевали до того, что моя одежда совершенно побелела. Мне сделалось так обидно, что слезы невольно полились из глаз. Наконец я прошла коридор, и меня ввели в комнату, где через несколько минут подали упомянутое письмо.
Спустя полчаса меня посадили в ту же повозку. С нами сел еще болгарин, родом из Татар-Пазарджика, неизвестно с какой целью причисленный к нам. Дорога была тяжелая, так что мы только к вечеру приехали туда. Меня отвезли прямо в конак. Двор был до того полон турок обоего пола, что четверым солдатам, провожавшим меня, насилу удавалось прокладывать дорогу. Каждая турчанка плевала в меня и ударяла по лицу, а каждый турок произносил грязные ругательства. Наконец мы добрались до здания большого меджлиса, где в это время находилось множество чиновников. Один из этих чиновников, узнав, что я приехала, бросил бумаги, которые держал, и подошедши ко мне, обратился с вопросом:
— Это ты — болгарская королевна?
— Я не знаю, чтобы я была такой, — ответила я.
— Ну, а ты шила и носила знамя?
— Да, я.
— Кто же тебя заставил шить его?
— Тот, кто называется воеводой, а кроме его никто больше, разве только народное чувство.
— С такими ответами и чувствами ты скоро прогуляешься на филиппопольской кюприе10. Гой, Осман! Отведи ее в тюрьму Имам-евине. 11
Тюрьма Имам-евине находилась не на самом дворе конака, но по соседству с ним — это тот же сарай каменный, углубленный в землю. Когда старый турок, приведший меня сюда, отпер дверь и толкнул меня внутрь, я подумала: здесь и будет моя смерть. Внутри был непроницаемый мрак, пол (голая земля) влажный, и атмосфера невыносимо удушливая. Я боялась сделать и шаг вперед, вследствие чего я осталась у самой двери; какой-то неимоверный страх овладел мной, и я затрепетала всем телом, как будто меня сильнейшей лихорадкой трясло; в голове роились мысли одна ужаснее другой, и мне под конец стало до того невыносимо, что я упала на колени и стала молить Бога о том, чтобы он меня поскорее избавил от жестокостей сего света… В эту минуту где-то едва послышались медленные тяжелые шаги, которые постепенно становились все слышнее и наконец прекратились у самой двери, которая с шумом стала отворяться. Я подумала, что Бог услышал мою молитву, и мне сделалось легко, я встала с намерением заранее преклонить голову палачу, которого уже поблагодарила в душе; но в эту минуту дверь распахнулась, и на пороге стал тот же старый турок с фонарем в руках. Войдя в тюрьму, он запер ее внутри и направился к противоположному углу, где находилась маленькая лампадка и стал зажигать ее. В это время я начала осматривать свое жилище и машинально вскричала от испуга: здесь я была не одна — в одном углу лежала женская фигура чернее угля, а в другом была закована другая женщина, несколько белее и совершенно нагая. Зажегши лампадку, старик направился к закованной узнице и начал освобождать от оков, после чего вышел из тюрьмы и запер снаружи. Узница, как только освободилась от цепей, начала хохотать, подпрыгивать, плясать и петь каким-то замогильным голосом турецкие песни. В это время лежавшая проснулась и, заметив меня, подозвала к себе, но я боялась подойти и не трогалась с места. Она, должно быть, догадалась о причине моей боязни и начала уговаривать, чтобы я не боялась ее черного цвета:
— Я — цыганка и такая же узница, как и ты; не бойся, подойди ко мне.
Я подошла к ней, и она усадила меня подле себя.
— Не отходи от меня, — сказала она, — потому что наша сожительница — сумасшедшая; ее развязывают каждую ночь, и она почти всегда бросается на меня, но так как я сильнее ее, то она не может мне сделать никакого вреда.
Как бы ни были утешительны эти слова, я все-таки не успокоилась и целую ночь не могла уснуть. В следующее утро пришли за мной двое солдат, которые отвели меня в конак, где ожидал меня паша. Здесь повторилось то же самое, что и в каморе татар- пазарджикского каймакана, т.е. и филиппопольский паша меня приветствовал, как болгарскую королевну, после чего он приказал принести мне стул. Эта небывалая редкость показалась мне иронией, однако я села, так как страшно ослабла от недавней болезни и дурно проведенной ночи. После этого паша спросил:
— Можешь ли ты мне перечислить всех бывших в рядах бунтовщиков?
— Нет, не могу, — отвечала я.
— Почему?
— Потому что у нас не было ни одного бунтовщика.
— Очень приятно слышать. А кто же целых четыре дня сражался с нашим войском?
— С ним сражались восстанники.
— И это очень хорошо; а кто были эти восстанники?
— Я их перечислить не сумею; знаю только, что большая часть из них была из нашего города, а иногородних было всего несколько человек.
— Ну, а ты была в их числе?
— Вам, может быть, покажется странным, но я скажу правду, что я была.
— В таком случае, имела ли ты саблю, ружье и револьвер?
— Сабля и револьвер у меня были, а ружья не было.
— Говорят, что ты носила знамя?
— Да, я его носила.
— Говорят еще, что знамя было очень хорошее; правда ли это?
— Это правда, потому что оно стоило моим соотечественникам 4 000 пиастров.
— Очень хорошо; ты нам рассказала все, и твое дело приближается к концу.
Я его поблагодарила за это и потом последовала за солдатами в тюрьму. В этот день к моему жилищу подошли целые толпы турчанок, которые маялись до самого вечера, издеваясь надо мной, и бросали сквозь щели загороженного досками окна песок, камушки, палки и т.п. То же самое повторялось и в следующие дни. На девятый день меня опять вызвали в конак. На этот раз в суде присутствовали: болгарин, армянин и еврей. Какой-то турок, военный, меня спросил:
— Кто заставил тебя шить знамя?
Я ему отвечала то же самое, что и несколько дней тому назад члену бѳльшого меджлиса. <...>
В последнее время мое здоровье постепенно ухудшалось: я стала по ночам не спать и часто молила Бога о том, чтобы он поскорее меня позвал к себе, ибо эта жизнь давно мне опротивела; я не могла найти никакого средства, чтобы от нее избавиться после того, как дала полное признание в своей виновности. Меня, видно, хотели медленной смертью убить, что я давно знала. Эта тюрьма действовала крайне неблагоприятно на меня не только нравственно, но и физически. Силы моего от природы крепкого организма постепенно слабели: я все худела, и мои члены делались дряблы и неподвижны: голова была постоянно тяжелая, а затем последовала окончательная потеря аппетита. Несколько дней спустя я начала чувствовать себя хуже, после чего мои руки и ноги начали опухать; день спустя опухоль до того увеличилась, что я не могла повернуться. Старый турок, хотя давно знал все это, но притворялся невидящим. Однако в этот день, убедившись, что я не могу последовать его приказаниям идти в конак, ударил меня и объявил, что пойдет сказать паше, что я притворяюсь больной. Через полчаса он опять явился с рогожей в руках, подостлал ее и вместе с цыганкой уложил меня на нее; к вечеру того же дня в тюрьму пришел доктор, который, посмотрев на меня, немедленно вышел, а через несколько минут принесли мне мазь для растирания и порошок для принятия внутрь. Цыганке было приказано следить за мной, и она ухаживала, как родная. <...> Раз как-то мне было особенно дурно, а в это время старый турок входит в тюрьму с какой-то чашкой в руках: «Вставай, королевна, — произнес он, — вставай умыться». Я ему ответила, что не в состоянии это исполнить, но он не обращал внимания: «Вставай, тебе говорю, умыться». Так как я не тронулась с места, то он, недолго думая, оставил чашку и вышел за палкой… Добрая цыганка стала мыть мое лицо и чистить платье от грязи. В это время возвратился и турок с палкой, но увидев, что его приказание исполнено, воскликнул: «Давно бы так, а то заставляешь меня на старости лет приниматься за палку». Затем он вместе с цыганкой помог мне подняться на ноги и выйти из тюрьмы. Солнце ярко светило, и я несколько раз останавливалась по дороге отдыхать и пользоваться благотворными лучами солнца, быть может, в последний раз. В это время несколько солдат вели через двор и другую женщину. Она была из нашего города12. Поравнявшись со мной и узнав меня, она заплакала и произнесла: «Бедная моя, помолись Богу и за меня, когда будешь там»… Мне сразу сделалось легче; я начала двигаться свободнее и затем пошла бодрее. По прибытии в конак меня впустили в присутственную комнату, где находилось множество военных и гражданских чинов. Расспросы были те же самые. В заключение мютесариф сказал мне, что башибузук, у которого отыскалось знамя, находится теперь в Сербии, поэтому я должна в тюрьме ждать его возвращения, а потом меня вышлют вместе с ним в Константинополь. Услыхав эти слова, я почувствовала себя дурно и впала в бесчувственное состояние… Я очнулась в тюрьме, вся мокрая, с лимоном в руках. Возле меня сидела вышеупомянутая женщина из нашего города и, когда заметила, что я смотрю на нее, спросила: полегче ли мне стало? Я начала ей что-то рассказывать, но чувствовала, что не могла мыслить, ибо сон одолевал меня… Мне снилось, что я находилась дома возле матери; она по-прежнему занимается хозяйством. «А где же отец?» — спрашивала я. «Он скоро вернется, — отвечала она, — он поехал в Филиппополь, там турки»; «Зачем он скрывал от меня, что поедет. Нет, я его догоню, я его ворочу»… <...> В городе все магазины отперты: я вхожу в каждый из них, но отца не вижу. «Не видали ль моего отца?» — спрашивала я. — «Нет, его здесь нет». — «А где же он находится, ведь он приехал в Филиппополь?» — «А кто же знает; поди спроси в конаке, там тебе скажут». По улицам нельзя пройти от народа, все стремятся туда. Наконец я приближаюсь к мосту, а там всё солдаты; слышу барабанный бой. Я оборачиваюсь в ту сторону и, о ужас! Вижу отца, закованного в цепях… Увидав меня, он остановился и заплакал, а потом стал просить солдат, чтобы меня пропустили к нему проститься… Наконец я кое-как пробралась к нему. Тогда он мне сказал: «Я думал, что ты не придешь. Дай мне свою руку; теперь нас не догонят». Я ему дала свою руку, и мы понеслись все выше и выше…
В это время я проснулась. Дверь тюрьмы была растворена. «Цвета (так было имя моей соотечественницы), помоги ей встать
и выйти к воротам», — обратился к ней старый турок. Я сделала над собой усилие и постаралась исполнить его приказание. У ворот стоял какой-то молодой турок, который внимательно смотрел на меня. Через несколько минут он спросил: откуда я родом, и жива ли моя мать, и потом удалился. Меня отвели обратно в тюрьму, куда через несколько минут нагрянула целая толпа турчанок. Одна из них приблизилась к загороженному окну и начала по-болгарски: «Здравствуй, королевна! Видела ли ты того молодого парня, который приходил недавно? Он — сын одного богатого турка и послал меня сказать тебе, что если ты согласишься принять магометанство, он выпустит тебя отсюда завтра же и потом женится на тебе». — «Скажи ему, — ответила я, — чтобы он попросил о том, чтобы меня больше не беспокоили, ибо я скоро буду уже на том свете». Но дна долго меня уговаривала, я же оставалась все безответной. На следующий день, как только я проснулась, я страшно испугалась, заметив, что моя коса была надрезана, и части от нее валялись около меня. Моя соотечественница объяснила мне, что во время моего сна приходили в тюрьму несколько турчанок вместе со вчерашней свахой, которая отрезала мне волосы с намерением околдовать меня, чтобы я согласилась выйти замуж. Мне стало обидно, что так издеваются надо мной перед моей смертью, и я залилась горькими слезами. В это время дверь тюрьмы опять растворилась, и тот же старый турок пропустил в тюрьму доктора, который был прислан ко мне во второй раз. Его лекарство на этот раз мне не помогло: я целых два дня не могла уснуть ни на минуту от боли в груди, в голове и суставах, я уже стала чувствовать близкую кончину и по совету своей соотечественницы приподнялась кое- как на колено, чтобы испросить у Бога прощения за свои грехи, ибо минуты моей жизни были сочтены… Прошло три часа, я спала легким сном и проснулась от скрипа тюремной двери. Ее отворила какая-то турчанка, которая сказала, что меня зовут гяуры к воротам. Услыхав это, я очень обрадовалась, думая, что приехала моя мать, и что ей позволили проститься со мной. Меня поддерживали с обеих сторон, так что при помощи своей соотечественницы и упомянутой турчанки я дошла до ворот. Там находилось пять- шесть человек в шляпах. Увидя их, мне стало обидно, что я обманулась, и в ту же минуту подумала, что этот докторский консилиум будет бесполезен. Когда меня прислонили к воротам, один из них обратился ко мне по-болгарски.
— Не бойтесь, бедная женщина, ибо мы — не турки. Вы скажите нам всю истину; от этого Вам не будет никакого вреда, а напротив, мы постараемся облегчить Ваше положение.
Вслед за этим он мне предложил несколько вопросов, на которые я ответила верно все, что знала. Но так как мне сделалось дурно, он постарался прекратить свой допрос и спросил в заключение:
— Чем вас кормили во все время?
— Только хлебом и водой.
— Есть у вас какие-нибудь деньги?
— У меня нет ничего.
Тогда другие товарищи его, присутствовавшие и записывавшие все вопросы и ответы, собрали между собой несколько монет и отдали мне. Затем они мне вторично сказали, чтобы я не боялась за свои ответы, ибо передо мной были не турки, а консулы просвещенных держав, которые постараются в скором времени освободить меня от тюрьмы. <...>
На следующий день к вечеру меня вызвали в конак. Я отказалась идти, извиняясь слабостью. Посланные вторично явились и перенесли меня туда на руках в комнату, где не происходило заседания. Через несколько минут туда вошел какой-то тучный турок, который закричал солдатам, зачем они послушались других и вынесли меня из тюрьмы. «Она должна там сгнить», — сказал он. Нов эту минуту явились посланные от европейских консулов, и я была наконец вырвана из черной тюрьмы и немилостивых турецких рук.
<...> Во избежание всякой опасности мне посоветовали отправиться куда-нибудь из родного города. Через три недели по возвращении домой мне доставили паспорт на чужое имя, и с ним отправилась я и доехала благополучно до Константинополя, где отдалась под покровительство Российского императорского посольства. Во время моего пребывания здесь приходили люди из американского посольства, которые в присутствии русских предлагали мне отправиться на житье в Швейцарию или Америку, но я предпочла поехать в единоверную и единоплеменную нашу покровительницу Россию. Я была со всеми удобствами привезена в Одессу, где отдала рекомендательные письма в Болгарское настоятельство, которое и отправило меня в Москву, к Славянскому благотворительному комитету, со стороны которого я встретила радушный прием.
Перевод Г. Мачева

Текст печатается по изд.: Автобиография панагюрской учительницы Раины Георгиевой, прозванной турками болгарской королевной. М., 1877.
1 Из письма Г. Мачева профессору Московского университета Н.А. Попову:
«Москва, 2 ноября 1876 г.
<...> По поводу жизнеописания Райны Георгиевой имею честь сообщить Вам следующее. <...> Прочитав его, я пришел к тому заключению, что в таком виде оно совершенно негодно к печати и, помня Ваши слова «при переводе не своевольничать», намерен был отнести его обратно. Но позвав своих товарищей и сотворив с ними совет, я отклонил эту мыль и взялся переделать его в границах и духе существующего. Моя работа состоит в том, чтобы придать ему логическую связь, последовательность, облечь его в художественную форму, прибавить незначительные подробности, необходимые для понимания дела, и, наконец, проверить некоторые неверно переданные ею факты <...>. Это работа довольно трудная, так что я ежедневно употребляю на нее все свободное от лекций время, но, тем не менее, я надеюсь, что вполне заслужу Вашего одобрения <...>.» (Отд. рукописей РГБ, Ф. 239, П.13, № 18).
2 См.: Гражданин. СПб., 1877. 13 марта., № 10; 21 марта., № 11; Русский мир. М., 1877. 6апр.,№90.
3 В своей книге «Зверства в Болгарии: Письма специального корреспондента «Daily news» (СПб., 1877) Макгахан описал знаменитую болгарку с симпатией и сочувствием , кроме того, осветил факты, которые она не включила в «Автобиографию»: «Ее маленькая, грациозная фигура ясно обрисовывалась из-под скудной одежды; глаза у нее были большие, карие, лицо продолговатое, загоревшее, нос длинный и прямой, рот маленький, наподобие вишни. Она была очень худа и слаба, так что едва стояла на ногах, а ее юное лицо отличалось таким грустным, унылым выражением, что больно было на нее смотреть. <...> В нескольких словах она нам рассказала свою повесть, из которой мы узнали, что она принимала только косвенное участие в восстании, и что ее коронование болгарской царицей было нелепой выдумкой. Само название болгарской царицы дали ей турки, издевавшиеся над ней самым грубым образом, как только могут разъяренные, кровожадные солдаты. Бедная Райна сама рассказывала нам, как с ней поступали в доме мюдира. Несмотря на ее слезы и мольбы, которые тронули бы тигра, ее раздели донага, избили, оплевали и обесчестили. Тут ее в насмешку и назвали болгарской царицей, а на другой день ее отправили в Татар-Пазарджик» (с. 38, 60-61).
4 Общество (болг.).
5 Военачальник (турецк.).
6 Стрельча — город.
7 Лес в окрестностях села Церово.
8 Петрич — город.
9 Лесная чаща (болг.).
10 Кюприя — по-турецки означает мост. Там турки обыкновенно вешают. (Примеч. автора).
11 Женская тюрьма (турецк.).
12 Речь идет о Цвете Йордановой (1844-1922), жене художника Ивана Зографското (Зографина). В их доме в Панагюриште проходили собрания по подготовке Апрельского восстания 1876 г. По воспоминаниям современников, Ц. Йорданова помогала Райне в изготовлении главного знамени повстанцев, а ставшие их девизом слова «Свобода или смерть» вышиты по эскизу ее мужа. Ц. Йорданова и И. Зографский изготовили для повстанческих отрядов еще двенадцать знамен.